Утро было погожее, неяркое, то ли осеннее, то ли уже зимнее. Ветра не чувствовалось, но с берез, растущих возле распятия, беззвучно опадали последние пожелтевшие и свернувшиеся от холода листья. Бессчетные стаи ворон и галок кружили над лесом; иные с громким карканьем садились на землю невдалеке от креста, так как на поле и на дороге лежали во множестве непогребенные трупы шведов. Пан Анджей провожал глазами каждую черную птицу; можно было подумать, он хочет их всех пересчитать. Потом сомкнул веки и долго сидел не шевелясь. Наконец встряхнулся, насупил брови, лицо его оживилось, и он заговорил сам с собой:

— Нет, не могу! Пойду через две недели, только не сейчас. Будь что будет! Не я накликал Ракоци. Не могу! Это уже слишком!.. Неужто мало я по свету скитался, мыкался, мало бессонных ночей в седле провел, мало пролил своей и вражьей крови? Неужто такую заслужил награду?! Не получи я того письма, без слова бы пошел; так нет же, оба пришли в одночасье, словно для того, чтобы мне еще больней, еще обидней было… Да провались оно все в тартарары, не пойду! Не погибнет за две недели отчизна; да и, видно, она на себя божий гнев навлекла, и не в людских силах ее спасти. Боже, боже! Гиперборейцы, шведы, пруссаки, венгерцы, семиградцы, валахи, казаки — все разом! Кто против такой силищи устоит? Господи, чем провинилось перед тобой несчастное наше отечество, благочестивейший наш король, что ты отвратил от них лик свой и ни милосердия не хочешь оказать, ни помощи, а лишь новые насылаешь беды? Ужель мало крови пролито, мало слез? Да на этой земле люди позабыли, что такое радость, даже ветры стенают только… Небеса изошли слезами, а ты не устаешь нас бичевать! Смилуйся всемогущий! Спаси, создатель!.. Грешили мы, да… Но ведь встали уже на истинный путь!.. Состоянием пожертвовали, оседлали коней и бьемся, бьемся! Гордыню свою смирили, от личных благ отреклись… Почему же ты не отпустишь грехи наши? Почему не пошлешь утешения?

Но вдруг в нем взбунтовалась совесть: словно невидимая рука схватила его за волосы и тряхнула так, что он вскрикнул, и незнакомый голос, почудилось ему, загремел откуда-то из поднебесья:

— От личных благ, говоришь, отреклись? А ты, несчастный, что в эту минуту делаешь? Заслуги свои превозносишь! Грянул час испытаний, а ты на дыбы встаешь, точно норовистый конь, и кричишь: «Не пойду!» Твоя мать погибает, мечи вновь пронзают ее грудь, а ты отворачиваешься, отказываешься ее поддержать, за своим счастьем гонишься и кричишь: «Не пойду!» Она окровавленные руки простирает, вот-вот упадет, уже в беспамятстве, уже похолодела и молит едва слышно, из последних сил: «Дети! Спасите!» А ты ей отвечаешь: «Не пойду!» Горе вам! Горе такому народу, горе Речи Посполитой!

У Кмицица от страха волосы поднялись дыбом, и он задрожал всем телом, как в лихорадке… И повалился ничком на землю, и уже не взмолился, а возопил в ужасе:

— Иисусе, не карай! Смилуйся, Иисусе! Да свершится воля твоя! Я пойду, пойду!

Потом он долго лежал, беззвучно плача, а когда наконец поднялся, лицо его было спокойным и отрешенным. И он снова стал молиться:

— Пойми, господи, отчего я возроптал: ведь я стоял в преддверии счастья. Но ты распорядился иначе — да будет воля твоя! Теперь я понимаю, ты хотел меня испытать и для того поставил на распутье. Да свершится и на сей раз воля твоя! Я пойду и не оглянусь даже. Прими, господи, безмерную мою печаль, тоску мою, горькое горе. Да зачтутся они мне во искупление того, что я князю Богуславу жизнь сохранил, безмерно огорчив тем отчизну. Теперь ты знаешь, господи: в последний раз я общим благом ради личного поступился. Больше такого не будет, отче! Сейчас… только поцелую еще раз любимую эту землю, припаду к твоим окровавленным стопам и пойду… Иду, Иисусе!..

И пошел.

А на небесных скрижалях, куда заносятся дурные и добрые людские поступки, в тот же час зачеркнуты были все его прегрешения, ибо человек этот преобразился.

ГЛАВА XXIX

Не записано в старых книгах, сколько было еще боев, сколько бились с врагом войска, шляхта и простой люд Речи Посполитой. Бились в лесах и полях, в селах, местечках и городах: в Королевской и Княжеской Пруссии, на Мазовии, в Великой Польше и в Малой Польше, на Руси, в Литве и на Жмуди; без роздыха бились, днем и ночью.

Каждый комок земли пропитался кровью. В забвение канули имена героев, доблестные подвиги, великие жертвы, ибо ни один хронист их не описал и не воспела лютня. Но под общим могучим напором вражья мощь в конце концов сломилась.

Подобно тому, как громадный лев, который еще минуту назад, пронзенный пулями, лежал, словно неживой, вдруг поднимается и, тряхнув своею царственной гривой, издает устрашающий рык, а охотники в смертельном испуге бросаются наутек, подымалась Речь Посполитая, грозная, исполненная священного гнева, готовая дать отпор всему свету, и захватчиков обуяли страх и бессилие. Не о завоеваниях уже они мечтали, а о том лишь, как бы вырваться живыми из львиной пасти и унести восвояси ноги.

Не помогли им новые союзы, новые полчища венгров, семиградцев, казаков и валахов. Правда, между Краковом, Варшавой и Брестом еще раз пронеслась буря, но поляки грудью встали на ее пути, и буря вскоре рассеялась, как утренний редкий туман.

Шведский король, первым потерявший веру в успех, уехал воевать с датчанами; изменник-курфюрст, поистине молодец против овец, испугавшись силы, пришел с повинною к властям Речи Посполитой и обратил оружье против шведов; шайки головорезов Ракоци бросились сломя голову обратно в свое семиградское логово, где к тому времени уже побывал с огнем и мечом Любомирский.

Легко было им вторгнуться в пределы Речи Посполитой, но куда труднее уйти безнаказанно. Когда Потоцкий, Любомирский и Чарнецкий настигли беглецов у переправы, семиградские графы валялись в ногах у польских гетманов, вымаливая пощаду.

— Все отдадим: оружие, миллионы, — кричали они, — только отпустите!

И гетманы, приняв выкуп, сжалились над этими горе-вояками, однако потом, уже, можно сказать, на пороге своего дома все они полегли под копытами татарских коней.

Мир помалу стал возвращаться на польские равнины. Но король еще отбивал у пруссаков последние крепости, а Чарнецкий собирался вести польские войска в Данию, ибо Речь Посполитая не желала удоволиться лишь изгнанием врага.

На пепелищах отстраивались села и города, жители выходили из лесов, плуги начали бороздить поля.

Осенью 1657 года, по окончании венгерской войны, на большей части польских земель уже воцарился покой, и совсем спокойно было на Жмуди.

Те из лауданцев, что в свое время ушли с Володыёвским, были еще где-то в дальних краях, но скоро ожидались обратно.

Меж тем в Морозах, Волмонтовичах, Дрожейканах, Мозгах, в Гощунах и Пацунелях женщины, подростки и старики пахали землю, сеяли озимые, всем миром отстраивали хаты после пожоги, чтобы воины, возвратясь, имели, по крайней мере, крышу над головой и от голода не страдали.

Оленька вместе с мечником и Анусей Борзобогатой с некоторых пор жила в Водоктах. Пан Томаш не спешил возвращаться к себе в Биллевичи: деревня была сожжена, да и с девушками ему было веселей. И пока что с помощью Оленьки налаживал хозяйство в Водоктах.

Оленьке хотелось навести там образцовый порядок. Водокты вместе с Митрунами должны были перейти в собственность ордена бенедиктинок: бедная девушка предназначила эти деревни в дар монастырю, куда собиралась вступить послушницей в первый же день нового года.

Долго она размышляла обо всем, что с нею случилось, об изменчивой своей судьбе, о разочарованиях и душевных муках, выпавших на ее долю, и пришла к убеждению, что такова, видно, воля божья. Ей казалось, будто чья-то всесильная рука толкает ее в монашескую обитель, чей голос внушает:

«Там обрящешь ты покои и отдохновение от мирской суеты!»

И Оленька решила внять этому голосу; чувствуя, однако, что душа ее еще не совсем отвратилась от всего земного, она старалась сперва подготовить себя жаркими молитвами, добрыми делами и трудом. Впрочем, в этих стараниях ей часто мешали доходившие из широкого мира вести.