— Никогда! — ответила девушка. — Дедушка мне еще одну дверь оставил открытой… и я в нее постучусь на новый год. Вот и будет его воля исполнена.
— Я и сам не верил россказням, будто Бабинич и Кмициц — один человек, — сказал мечник, — но ведь под Магеровом он с нашим врагом дрался и кровь свою за отечество пролил. Хоть и поздно, а исправился же!
— Так ведь и князь Богуслав теперь королю и Речи Посполитой служит, — печально ответила Оленька. — Пусть господь им обоим простит, а в особенности тому, кто свою кровь пролил… Но люди-то всегда будут вправе сказать, что в самое страшное время, в годину поражений и бедствий, они отступились от своей отчизны, а вернулись в ее лоно, лишь когда врагу изменила удача и им была прямая выгода перейти на сторону победителя. Вот в чем их вина! Теперь нет больше изменников, потому что в измене нету корысти! Но разве это заслуга?.. Разве это не доказывает лишний раз, что такие люди всегда будут служить сильнейшему? Дай-то бог, чтобы я ошибалась, но подобную вину никаким Магеровом не искупишь…
— Верно! Не стану спорить! — ответил мечник. — Горько так говорить, но что верно, то верно! Все былые изменники на службу к королю перешли.
— А над оршанским хорунжим, — продолжала девушка, — тяготеет еще более страшное обвинение, чем над князем Богуславом. Пан Кмициц обещался на короля руку поднять, чего сам князь убоялся. Неужто раной от шальной пули можно такую вину искупить?.. Я бы руку дала отсечь, лишь бы этого не было… но это было, есть и навсегда останется на его совести! Господь, видно, даровал ему жизнь для того, чтобы он покаяться смог… Дядюшка! Милый дядюшка! Внушать себе, что он чист, значит, самих себя обманывать. А что толку это делать? Разве можно обмануть совесть? Пусть свершится воля божия. Разбитого не склеить, да и стараться незачем! Я счастлива, что пан хорунжий остался жив, не скрою… Стало быть, господь в своем милосердии от него еще не совсем отвратился… Но иного от меня не жди! Я буду счастлива, если услышу, что он искупил свои вины, но больше ничего не хочу, ни о чем не мечтаю! Даже если сердцу будет больно… Да поможет ему бог…
Продолжать Оленька не смогла: горькие, неудержные рыдания душили ее, но то были последние ее слезы. Она высказала все, что скопилось у нее на душе, и с этого дня спокойствие начало к ней возвращаться.
ГЛАВА XXX
Не захотела непокорная молодецкая душа покинуть свою телесную оболочку и не покинула. Через месяц после приезда в Любич раны пана Анджея стали заживать, а еще раньше вернулось к нему сознание: оглядев горницу, он сразу понял, что находится в Любиче.
Тогда позвал он своего верного Сороку и так ему сказал:
— Сорока! Господь надо мною смилостивился! Я чувствую, что не умру!
— Так точно! — ответил старый солдат, смахивая кулаком слезу.
А Кмициц продолжал словно бы про себя:
— Конец моему покаянию… вижу ясно. Господь надо мною смилостивился!
И умолк, только губы его шевелились в беззвучной молитве.
— Сорока! — немного погодя сказал он.
— Что прикажете, ваша милость?
— А кто там в Водоктах?
— Барышня и пан мечник россиенский.
— Слава тебе, господи! А приходил кто про меня спрашивать?
— Из Водоктов гонцов присылали, пока мы не сказали, что ваша милость жить будет.
— А потом перестали слать?
— Потом перестали.
На что Кмициц сказал:
— Они еще ничего не знают, ну да ладно, узнают от меня самого. А ты никому не говорил, что я здесь под именем Бабинича воевал?
— Приказу такого не было, — ответил Сорока.
— А лауданцы с паном Володыёвским еще не вернулись?
— Нет пока, но вот-вот должны.
Тем их разговор в тот день и окончился. Две недели спустя Кмициц уже поднимался с постели и ходил на костылях, а в следующее воскресенье пожелал непременно ехать в костел.
— Поедем в Упиту, — сказал он Сороке. — Первым делом надо всевышнего поблагодарить, а после мессы — сразу в Водокты.
Сорока, не осмелившись возразить, велел выстлать сеном бричку. Пан Анджей приоделся, и они поехали.
Приехали рано, когда народу в костеле было еще немного. Пан Анджей, опираясь на плечо Сороки, подошел прямо к главному алтарю и упал на колени в дарительском приделе; никто его не узнал — так сильно он изменился, и вдобавок худое, изможденное его лицо за время войны и болезни обросло длинной бородою. Если кто на него и взглянул, то, видно, подумал, что какой-нибудь случайный проезжий зашел послушать обедню: в окрестностях полно было заезжей шляхты, возвращавшейся с войны в свои именья.
Но помалу костел начал заполняться простым людом и местной шляхтой, а там и из дальних деревень стали подъезжать: почти повсюду костелы были сожжены и к мессе приходилось ездить в Упиту.
Кмициц, погруженный в молитву, никого не замечал; из благоговейной задумчивости его вырвал лишь скрип подножья молельной скамьи с ним рядом.
Тогда он поднял голову, глянул и увидел прямо над собой нежное и печальное лицо Оленьки.
Она тоже увидела его, мгновенно узнала и отшатнулась словно в испуге; лицо ее сперва вспыхнуло, потом покрылось смертельной бледностью, но величайшим усилием воли она превозмогла волнение и опустилась возле пана Анджея на колени; третье место на скамье занял мечник.
И Кмициц, и Оленька, склонив головы и спрятав лица в ладонях, молча стояли рядом, и каждый слышал стук сердца другого — так сильно их сердца бились. Наконец пан Анджей заговорил первый:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков… — вполголоса ответила Оленька. И больше они не проронили ни слова.
Меж тем ксендз начал проповедь; Кмициц слушал его, но, как ни старался, ничего не слышал и не понимал. Вот она, его желанная, та, по ком он тосковал столько лет, кем полны были мысли его и чувства, — здесь, рядом. Он ощущал ее близость, но даже взгляда не смел на нее поднять, потому что был в костеле, и лишь, полузакрыв глаза, прислушивался к ее дыханью.
— Оленька, Оленька рядом со мной! — беззвучно повторял он. — Господь повелел во храме встретиться после разлуки…
И в мыслях его, и в сердце неумолчно звучало: «Оленька! Оленька! Оленька!»
Горло пана Анджея сжималось от радостных рыданий; сдерживая слезы, он отдавался благодарственной молитве и от волнения едва не терял сознания.
А она по-прежнему стояла на коленях, закрыв лицо руками.
Ксендз закончил проповедь и сошел с амвона.
Внезапно перед костелом раздался лязг оружия и топот копыт. Кто-то крикнул с порога: «Лауданцы вернулись!» — и тотчас по костелу пробежал шепот, потом голоса стали громче, и вот уже с разных сторон понеслись крики:
— Лауда! Лауда!
Толпа всколыхнулась, всё головы разом повернулись к дверям.
А в дверях уже яблоку негде было упасть — в костел входили вооруженные воины. Впереди, позвякивая шпорами, шли Володыёвский и Заглоба. Толпа перед ними расступилась, и они, пройдя через весь храм, преклонили колена перед алтарем, прочли краткую молитву и затем оба вошли в ризницу.
Лауданцы остановились посреди костела, ни с кем не здороваясь из почтения к святому месту.
Ах, что это была за картина! Грозные обветренные лица, изнуренные трудами ратной жизни, посеченные шведскими, немецкими, венгерскими, валашскими саблями. Вся история войны и славных деяний богобоязненной Лауды была запечатлена на них мечом врага. Вот угрюмые Бутрымы, вот Стакьяны, Домашевичи, Гостевичи — всех понемногу. Едва лишь четвертая часть из тех лауданцев, что когда-то ушли с Володыёвским, вернулась обратно.
Многие жены тщетно ищут своих мужей, многие старцы тщетно высматривают сыновей, и все громче становится плач, ибо те, что нашли своих, тоже плачут — от радости. Со всех сторон несутся под своды костела рыданья; нет-нет, чей-нибудь голос выкрикнет дорогое имя и смолкнет, а воины стоят в сиянии своей славы, опершись на мечи, но и у них по суровым шрамам катятся в густые усы слезы.
Но вот в дверях ризницы прозвенел колокольчик, и утихли рыданья и гомон. Все опустились на колени; вышел ксендз со святыми дарами, за ним Володыёвский и Заглоба, облаченные в стихари, и началась служба.